с лишним часа, и, когда вошел в бухту из-за мыса, нависая над водой белыми надстройками на черном корпусе, множеством иллюминаторов, трубами, антеннами, люди не оживились даже, а спешно засуетились, потянулись на пирс, груженные баулами, чемоданами, вещмешками, и Бессонов тоже, на некоторое время внутренне повеселев, взял вещи Полины. Они переместились в тесноту толпящегося народа, стояли на пирсе, смотрели поверх голов на теплоход. Полина Герасимовна сказала:
– После путины не застревай…
– Да, – машинально ответил Бессонов, но тут опять навязчиво всплыло прежнее: «А приеду ли?..» И он будто знал, что она сама, с ее напряжением, с каким поглядывала на далекий теплоход, думала теперь о том же.
Пришлось еще с час ждать и томиться, прежде чем к пирсу подошел маленький самоходный плашкоут с голой плоской палубой. Пожилой матрос наладил свежевыструганный еловый трапик на пирс, и первые пассажиры, груженные поклажей, торопливо двинулись на шаткую палубу, опасливо поглядывая в щель между плашкоутом и пирсом, где томно и мокро хлюпало. Бессонов донес вещи до трапика, передал Полине Герасимовне, а сам был оттеснен в сторону напиравшим народом. Она прошла ближе к рубке, где должно было меньше качать, и Бессонову стало видно только спутавшуюся на ветру невысокую крашенную в русый цвет прическу ее. Полина Герасимовна иногда приподнималась на цыпочках, тянулась, выглядывала из-за плотно стоявших у борта людей и кивала ему.
Плашкоут загрузился, матрос сказал другому:
– Всё, семьдесят рыл, остальные – в следующую ходку.
Перекрыв проход в борту тремя короткими досками, этот человек, вздернув подбородок, стал с важностью отодвигать тылом ладони послушных пассажиров от борта, чтобы пройти к кормовому клюзу и принять швартов.
Через минуту плашкоут отвалил от пирса. Полину Герасимовну не стало видно.
Бессонов стоял среди провожающих, шумных, пытавшихся перекричать друг друга, и, сунув руки в карманы брюк, катал в пальцах какой-то болтик и отвлеченно думал, зачем тот попал в карман. Но потом все-таки достал и вспомнил: давно уже, наверное, месяца два назад, ремонтировал радио на кухне, и, как это часто бывает, оказался болтик лишним. Теперь ни кухни не было, ни радио, ни времени того, а болтик уцелел. Бессонов усмехнулся и выбросил его в воду.
Плашкоут еще не дошел до теплохода, а Бессонов уже зашагал с пирса и пошел берегом за поселок – поскорее поймать попутку и уехать к себе. И когда шаг его стал мерным шагом привыкшего к дальним переходам человека, то и ход мыслей его словно бы подстроился под ритм движения, и он думал с той отвлеченностью пешехода о чем-то, всегда сопутствующем пути: не о веселом и не об огорчительном, а так – о вполне пригодном для размышлений. Он отвлеченно, словно о постороннем, думал, что когда на человека сваливается разом так много, то человек становится даже невосприимчивым к тому, что его окружает. Пожалуй, это можно было бы назвать свободой, он так и рассуждал про себя: «Чтобы не сильно горевать, скажем: свобода…» Но и понимая собственное ханжество перед собой – он ведь не собирался горевать, – он испытывал нечто успокаивающее, конечное: новое чувство, что вот теперь-то, этим пустоватым днем, по сути, рассеялись многие сомнения его жизни – у него не стало ни дома, ни семьи, а в сердце, оказывается, не теплилось ни грамма жалости ни к себе, ни к жене, будто вот так, лишившись земных опор, он разом освободился и от всех обязательств перед вещами, перед супругой, перед всеми людьми, перед собой. И это не тяготило, хотя и не радовало – отдавалось равнодушием в его размеренной поступи.
Тогда он внутренне встряхнулся и стал смотреть в море. Оно перемешивалось с ветром, и гигантская мешанка эта, тяжелая и серая, кипела на медленном экономном огне миллионы лет. Наверное, все было так же, как в те времена, когда еще и люди не родились на свет. Или было все-таки совсем другим, потому что он именно смотрел сейчас на море, потому что миллионы лет назад на мир еще никто не смотрел оценивающим взглядом, и был мир темен, не осмыслен: волны не были волнами, небо – небом; а было все бессмысленным хаосом, не имевшим ни названий, ни цветов, ни запахов, ни размеров, ни форм, ни величия, ни низости, ни гармонии, ни Бога, ни богов, ни черта, ни добра, ни зла.
Вода и воздух
Случаются дни чистые, преисполненные гармонии, и видишь тогда мир внятно и просто. Береговой изгиб летит вдаль, врезается в ржаво-охристый базальтовый мыс, похожий на выпуклый лысый лоб старика. И старик этот по самые брови закопался в пену океана. Там прибой и птицы, опьяненные собственным криком и полетом. Там пограничье миров – воды и земли, но твой разум, кажется, не знает никаких границ. В такие дни самые мелкие мелочи прорезываются в пространстве и начинают звучать каждая своей мелодией: глянцевые выпертыши валунов в прибое, облепленные россыпями крохотных черных улиток, которые ползут и ползут по кругу уже двести миллионов лет, обсасывают до блеска влажный камень; след босой ноги в песке, и в следу – отогретые солнцем морские блохи; среди отливных камней – вялые фиолетовые звезды, раздавленные панцири крабов, битый перламутр ракушек, засыхающая медуза с бордовым крестиком в сердцевине ядовитого тела, обрывки оранжевого рыбацкого костюма, сломанное весло, ящик из-под пива – пластмассовый, элегантный, с надписями Sapрoro; выше прибойной линии – густая трава и заросли шиповника по дюнам, с дикими малиновыми розами; еще дальше – рыбацкий барак, похожий на большой сарай, у входа – вбитый в песок кол, на который веселый малый Витёк Рыбаков водрузил коровий череп, один рог у черепа размочален, словно били по нему молотком на камне. Кажется, что в привычные запахи берега врывается аромат лопнувшего перезревшего арбуза, густой и дразнящий. В такие дни светлым своим разумом начинаешь понимать, что время – чья-то неудачная выдумка, и каждую секунду отпускаешь в прошлое без сожаления, потому что нет времени, нет прошлого, нет утраченного.
На дикой дальней тоне под вулканом Тятя рыбаки стаскивали в кучи валуны для грузил и сшивали расстеленные на пляже крылья огромных ставников, чтобы опутать ими глубину и затеять с океаном войну, смерть в которой измеряется не пораженными единицами, а центнерами и тоннами. Океан же пока сладостно шевелился у их ног.
С утра Витёк включил магнитофон, и на музыку из немых глубин приплыло стадо нерп. Что-то происходило с животными каждый раз, когда парень, усердно сопя, прилаживал проводки от магнитофона к большому автомобильному аккумулятору и динамик начинал оглашать окрестности немудреной музыкой. Полтора десятка темно-пятнистых усатых голов зачарованно расположились, как зрители, на волновых уступах океанического театра.
Один из рыбаков, обросший серой бороденкой, в которой лицо тонуло почти целиком, отчего весь он казался дремучим, непроницаемым, заговорил по-доброму, и глаза его засветились из свалявшихся зарослей:
– Слушают… Ни ушей, ни мозгов, а слушают… – Он был многоопытным человеком, этот рыбак по фамилии Свеженцев, объездил страну и много ходил по морям на разных рыболовах и рыбачил на прибрежных тонях, но в свои пятьдесят два года чудом каким-то сумел сохранить мечтательность новичка.
– Слушают, – поддакнул Бессонов. – Не пройдет и недели, как ты их возненавидишь.
– Я знаю, – согласился Свеженцев. – Но эту неделю я буду любить их…
Они знали: когда в садках набьется достаточно рыбы, нерпы станут приплывать к неводам, залезать в гулевые дворики и будут не столько пожирать дармовую рыбу, сколько драть ее без разбора, дурея от азарта и жадности.
– Совсем как люди, – сказал Свеженцев.
Бессонов слушал отвлеченно, пальцы его хватали дель, продевали игличку, отматывали виток капроновой нити, опять захватывали дель, а впереди взгляд ловил десятки, сотни метров сетей, и смотреть туда совсем не хотелось. Это была работа, раздробленная на движения, на метры, на звуки дребезжащей немудреной музыки: «Море, море, мир бездонный…» Но он наконец оставил игличку, встал с песка, отряхнул колени, разогнулся и закурил. И все тоже без промедления побросали работу. Миша Наюмов бросил два валуна там же, где застал его перекур, трусцой и как-то бочком, приподнимая левое плечо, побежал к бараку, ворвался в дверь, а минуту спустя показался на улице с ружьем, торжественно выпятив ту худощавость, которая в его возрасте должна была бы округлиться в пузцо, пошел к берегу, к самому урезу воды, на ходу заряжая ружье,